Libmonster ID: RU-18919
Автор(ы) публикации: ЕВГЕНИЯ ЩЕГЛОВА


Совершенно невозможное дело - спокойно-аналитически обозревать "современный литературный процесс". В самом, по нынешнему распространенному слову, "закавыченном" определении уже кроется порядка двух-трех противоречий, подхваченных и развитых в целой массе критических статей, как на подбор боевитых и задиристых. Во-первых, где это вы видели "процесс"? - раздается въедливо-иронический голос. Отдельные романы-повести для отдельных любителей-гурманов еще, куда ни шло, появляются, а в целом литература уехала - то в заоблачные выси, напрочь оторвавшись от земли, то в приземленные тусовки, то в самозаговаривание. Антитеза: да помилуйте, процесс как пошел, так и идет! "Река вернулась в свое русло"1, - сказал Сергей Костырко. И русло это широкое, вольное и бескрайнее. Ау, критики, пропускающие новые талантливые произведения, отмеченные мастерством и замечательные связью с лучшими русскими (а то и мировыми) традициями!

Во-вторых, "литературный". Вы сказали "литература", милостивые государи? Эти неудобочитаемые романы, на живую колодку сбитые из сколков классических сюжетов, вы утверждаете, - литература? Это заумничанье в неудобоваримой смеси с порно- и Натуралистическими элементами, от которого того и гляди схватишь несварение желудка, - литература? Да

1 "Вопросы литературы", 1995, вып. IV, с. 5.

стр. 3

покуда вы копаетесь в ее истоках, связях и отыскиваете вожделенное новаторство, живой нормальный читатель от нее давным-давно отвернулся. И, между прочим, не к классике, не в сторону Пушкина или Чехова, а в "Садоводство и огородничество" и "Приусадебное хозяйство". От телевизионных "мыльных опер" ныне не отворачивается уже и интеллигент, прежде морщивший нос от одного их названия. Учтите этот непреложный факт, господа литераторы. К земле, к земле надо быть поближе. К читателям, к народу, а Антитеза. На наших глазах происходит процесс возвращения литературы от всяческих изломов, "измов", политизации и социологазации к своему естественному бытованию, что почти автоматически обеспечивает ее высокие достоинства. Правда, некрасивая упрямая практика не то чтобы уж очень состыковывалась тут с красивой теорией, но - тем хуже для практики! И вот Павел Басинский, превыше всего ценя добротный и крепкий реализм (с чем, в общем-то, соглашаешься, ибо, я уверена, большинство читателей отворачиваются от журналов из-за господства в них "постмодернистской" невнятицы), объявляет его безоговорочный приоритет и предрекает ему цветущее будущее. Насчет будущего сказать не берусь, но с настоящим выходят казусы. Очень любит П. Басинский молодого писателя Алексея Варламова, я тоже его люблю, но сугубо реалистическая повесть "Рождение" ("Новый мир", 1995, N 7) к достижениям прозаика отнести явно не хочется. Автор ее попросту спутал то, что многие люди всего лишь принимают за веру, с верой в подлинном смысле слова. С верой, то есть с постоянным ощущением божественного присутствия в мире. А ощущение это - вещь исключительно редкая, и дается она немногим, как, например, и способность по-настоящему любить. Во всяком случае, этот дар не имеет ничего общего с желанием получить какие-то блага в земной жизни за истовое следование церковным канонам и обрядам. По-настоящему верующий человек следует христианским заповедям по глубинному велению души и сердца, а о награде за собственное благочестие не думает. Почитая, между прочим, такие мысли греховными, недостойными, корыстными. Религия духа не есть религия буквы, говорил когда-то о. Александр Мень. Вот эти-то абсолютно противоречащие друг другу вещи и спутал молодой прозаик, поспешив облагодетельствовать свою героиню, высокопарно названную Женщиной. Уверовала Женщина в Бога, вспомнила об обычаях предков, окрестила своего больного, чуть живого ребенка - и награда ей от Господа вскоре последовала: веруй, милая, теперь Господь за твоим ребенком присмотрит, да и тебя за праведность твою не забудет.

стр. 4

Вот и получилась у талантливого автора вымученная многозначительность вкупе с самой обыкновенной натуралистичностью - смесь, противоестественная по своей сути.

Так что сама по себе приверженность реалистическому методу даже в наши трудные постмодернистские времена не обеспечивает успеха. В методе ли дело? Ни один писатель не присягал на верность ни реализму, ни модернизму, ни авангардизму. Тому же А. Варламову принадлежит и рассказ "Галаша", в котором речь ведется от лица человека умершего, и рассказ "Выход в эфир", где голосу героя, радиодиктора Дмитрия Ивановича, придана таинственная мистическая сила исцеления, однако едва ли кто станет на основании этих удачных произведений всерьез числить Варламова по рангу писателей-фантастов.

А что касается современности... Это, наверное, самый сложный, самый больной вопрос в сегодняшнем бытовании литературы. Мало того что современность, разумеется, не успела еще отлежаться, - слишком уж она угловатая, неудобная, порой кровоточащая, слишком резки и противоестественны ее как внутренние; так и внешние сдвиги. Тяжко нынешнему писателю. Нет у него ни вожделенного душевного равновесия, ни внутренней тишины, ни, наконец, самого главного - чего-то выстраданного, вымученного, передуманного, того, с чем он, грубо говоря, рванулся бы к читателю сквозь любые препоны. Как тут, скажите, быть, когда один томик непритязательных воспоминаний чуть ли не любого свидетеля катаклизмов XX века грозит придавить десяток-полтора сегодняшних сочинений?

А повести и романы меж тем пишутся, "процесс идет" своим, никому не подвластным чередом, литература развивается, обозреватели прогнозируют, пророчествуют, спорят, что-то приветствуют, чему-то удивляются, что-то опровергают...

* * *

В этой связи весьма симптоматичным представляется мне появление романа Сергея Залыгина "Свобода выбора" ("Новый мир", 1996, N 6). Симптоматичным не в силу насыщенности сегодняшними болезненными проблемами (о них чуть ниже), а из-за своей неоформленности, даже зыбкости. То ли это роман без Сюжета (как обозначен в подзаголовке его жанр), то ли сюжеты без романа, то ли сама его зыбкость, даже, я бы сказала, студенистость и есть сюжет. Бывает, оказывается, и такое! Во всяком случае, череда того, что в фотографии называется "моментальным снимком", характерна сама по себе, поскольку сегодняшняя наша жизнь настолько парадоксальна, настоль-

стр. 5

ко порой странна и неожиданна, что глаз писателя не может не остановиться именно на таких вот ее изломах. Они-то, изломы, частенько и приоткрывают любопытнейшие жизненные явления, - как кусок горной породы, будучи сломан, вдруг обнажает в себе характерные вкрапления, интересные для специалиста. Хотя понятно, что тринадцать пронумерованных сюжетов С. Залыгина, из которых состоит роман, лишь стилизованы под неоформленность, а в действительности как раз и должны подвести читателя к размышлениям, которым предается его герой - писатель Григорий Григорьевич Нелепин.

Срезы, обнажаемые С. Залыгиным, действительно бывают и любопытны, и характерны, и наполнены парадоксальными, но точными умозаключениями. Вот встречается герой с интеллигентным обитателем свалки - неким Сапрыгиным, бомжем и в то же время кандидатом наук, социологом, на свалке пребывающим не столько в силу обстоятельств, сколько по убеждениям. Да, да, именно так! Поскольку, как установили сапрыгинские коллеги-социологи, общества у нас нет, да что там общества - "и народа нет, и нации нет, и гражданства нет, и государственности нет, и непонятно, что есть" - "одно только население", и не согласиться с этим трудно, - именно такое специфическое место, как свалка, стало в этом обществе единственным, на взгляд героя С. Залыгина, обиталищем людей, ничего не портящих и атмосферу не загрязняющих. Копаясь в отбросах (а в них, между прочим, и картина Гойи может попасться, и целехонький ящик апельсинов, и новенькая одежда), то есть в предмете предельно низком, герой, видимо, по контрасту воспаряет к философским высотам. Нынешнюю власть оценивает он просто: не может она себя не хвалить, ибо положение ее, прямо скажем, завидное: "Чуть что, тебе сразу же и объяснят: Сталин - он тебя расстрелял бы, а мы хорошие, мы тебя не расстреливаем, куда уж лучше-то?"

А действительность наша, по Сапрыгину, - "это помесь чего-то еще не родившегося с чем-то еще не совсем умершим. Такой, знаете ли, гибрид выкидыша в предсмертной агонии".

Правда, под конец выясняется, что, давая таким образом эксклюзивные интервью, предприимчивый обитатель помойки худо-бедно зарабатывает на жизнь. Но, господа, такова жизнь!

Копит, копит Гр, Гр. Нелепин свои сюжеты... Вплетается сюда и рассказ о жене некоего "нового русского" (С. Залыгин, по-моему, очень удачно передал такую вот смесь: самозабвенная любовь к своей собаке, суетность, нервность, полудетская наивность, хищничество, слепота, алчность, азартность - и все в одном монологе!), и рассказ о собственном, нелепинском, революционно настроенном отце и интеллигентной маме, и

стр. 6

встреча в троллейбусе с хамом, от тяжкой жизни помешавшимся на ненависти к интеллигенции и залепившим герою пощечину, и повествование об умном крестьянском писателе Семенове, по мнению Нелепина, в творческом плане родственном Чехову, ибо оба они - интеллигенты в первом поколении, и о трагедии, разыгравшейся в Буденновске, бывшем городе Святой Крест... В общем-то, понимаешь, что перед тобой как бы заготовки рассказов и повестей, материал частенько неотделанный и подчас именно этим-то и интересный; однако сам по себе напор этой взрывной проблематичности волей-неволей подводит Нелепина к необходимости задуматься над одной из ключевых фигур XX века - над Николаем II.

Но с ним-то, по-моему, и выходит осечка. И она, на мой взгляд, наносит ощутимый ущерб как концепции всего "романа без сюжета", так и облику главного героя. На котором, между прочим, роман и держится, - ведь не кто иной, как Нелепин, и создает на его страницах собственный портрет, отражаясь во всех историях, монологах и диалогах. Нелепин, мысленно разговаривая с царем (а то и заставляя Николая разговаривать со Сталиным и сам как бы присутствуя при сем диалоге), отмечает его, Николая, ум, интеллигентность, красоту, любовь к семье и прочие многочисленные добродетели, весьма чтимые в сегодняшних псевдомонархических кругах. Правда, иногда герой проговаривается и о недостатках царя, но всякий раз мельком, между прочим. Не они, дескать, определяли его характер.

Надо ли говорить, что сильно отретушированный этот портрет с действительностью ничего общего не имеет и, более того, - он достаточно зловреден. Недаром же царские добродетели с таким удовольствием превозносятся черносотенно-националистическими кругами. Говорим-то ведь мы не о пустячных вещах, а о величайшей трагедии XX века и о человеке, существенно в ней повинном, поэтому едва ли тут уместен несколько водевильный тон. Даже если предположить (как деликатно это сделал П. Басинский), что автор "Свободы выбора" "как бы играет в "кошки-мышки" с "социальным романом", выстраивает огромный корабль и сам же наблюдает за тем, что это судно дает бесчисленные течи"2, то не та автором выбрана тема, в которую можно "поиграть". Сам же С. Залыгин отмечает, что итога сего царствования расхлебываем мы по сей день, - до игр ли тут. Залыгинские сюжеты (взять хотя бы сюжет с Буденновском или с интеллигентом, копающимся в отбросах) -

2 Павел Басинский, Сюжет без романа? - "Литературная газета", 31 июня 1996 года.

стр. 7

лучшее опровержение этой едва ли уместной легкости. Чего стоит этакий приемчик: мысленно Гр. Гр. Нелепин приводит царя в... Институт стали и сплавов, к нынешним хамоватым абитуриентам. То-то хохма, говоря на студенческом жаргоне!

А что, скажите, можно подумать о самом Нелепине, ежели он всерьез выдумывает эдакое!

Так что именно Нелепин - главный герой романа и главная его цементирующая основа - оказывается в нем самой недостоверной и самой, так сказать, "нелепой" фигурой. Возможно, что так оно автором и задумано, чему подтверждением служит и говорящая его фамилия, но - при таких-то сюжетах при таких трагедиях...

В том же номере "Нового мира" нестареющий А. Солженицын публикует свой "двучастный рассказ" "На изломах". Разумеется, творческую манеру, стиль, мировоззрение двух абсолютно разных писателей - С. Залыгина и А. Солженицына - сравнивать нельзя, однако определенные мысли на предмет их глубинной схожести появляются. Сложность, часто необъяснимость сегодняшнего времени А. Солженицын пытается постичь, сопрягая две Судьбы - типичного "красного директора" послевоенной эпохи Дмитрия Емцова и молодого банкира нынешней формации Алексея Толковянова, в то время как С. Залыгин сопрягает типы и сюжеты, выхваченные, что называется, прямое улицы. Вообще "двучастный рассказ" как жанр, придуманный и проведенный в жизнь А. Солженицыным (а после возвращения на родину он опубликовал их уже несколько), - в определенном смысле всегда произведение назидательное. Емцов как тип, не растерявший в себе чего-то самого ценного даже в перестроечные и постперестроечные времена, явно призван послужить пусть не грубо положительным, но все же примером - для младшего своего современника Толковянова, в погоне за сиюминутностью предавшего свой талант ученого-физика. А заодно - поводом для читательских размышлений.

Однако несмотря на то, что "На изломах" рассказ, без сомнения, "учительный" (а это обычно снижает художественную ценность), читается он с неослабевающим интересом. И происходит это в первую очередь из-за удачно найденного и переосмысленного - уже с иных, нежели прежде, позиций - типа советского выдвиженца. А. Солженицын, как известно, "образованнее" не жаловал никогда. Не жаловал, обличал, укорял, понимая, что утрата нравственного содержания труда всегда оборачивается безвозвратными потерями для нравственного содержания личности. Но теперь... Не этот ли Емцов, когда-то полуголодный мальчишка поступивший в

стр. 8

Энергетический институт исключительно из-за того, что тот, обеспечивал трехразовым питанием" и всю жизнь штурмом бравший любые преграды, - не он ли и есть, как показало время, наследник каких-то ценных качеств старых русских интеллигентов? Ведь немалое число инженеров из числа последних тоже начинали свой путь, что называется, на медные деньга, но дороги, проложенные по старым инженерным расчетам, построенные по их проектам заводы, электростанции, - не они ли служат нам по сей день? Они, те "спецы", были людьми дела, тоже частенько вынужденными преодолевать немало препон, Дела, а не красивой фразы.

А фразерство, притом любое - хоть коммунистическое, хоть "демократическое", - А, Солженицыну отвратительно,......

Своего Емцова писатель щедро награждает умом, талантом, оборотистостью в хорошем смысле слова), способностью в любой ситуации не сломаться, а выдюжить и даже окрепнуть. Уж если не сломал его такой "излом", как рухнувшая система ВПК, на возведение которой он положил жизнь... Неутомимого деятеля на ниве ненавистной Солженицыну советской производственной системы, деятеля-"оборонщика", автор словно пересаживает на другую почву, и - Емцов выигрывает, ибо не пасует и не обивает высоких порогов с протянутой рукой. .

А вот тридцатилетний банкир... С ним сложнее. Поскольку никакой "диалектики души" героя в рассказе нет, автору поневоле приходится верить на слово. А верить не то чтобы не хочется, а просто - ну, очень уж другая практика окружает нас на предмет крутого взлета вверх бывших тихих интеллигентных "очкариков", в недавнем прошлом - типичных обитателей бессчетных НИИ и университетских кафедр. Так, может быть, многие из них сейчас-то как раз и нашли себя? Не в одной же, в конце концов, науке можно быть талантливым, как будто руководство крупнейшими банками или, допустим, производственными корпорациями требует меньшего ума и таланта! Или это просто другой талант, талант финансиста, организатора? Так ему в таком случае цены нет. На эти-то дарования прежде вообще спроса не было! Словом, загадочная натура - этот самый Алеша Толковянов, типичный "выдвиженец" уже принципиально иного времени. И похоже, автор не очень хорошо представляет себе и его самого, и его время, и обстоятельства. Объяснять причину, по которой Алеша чуть-чуть не стал жертвой каких-то криминальных структур, всего лишь предательством с его стороны себя самого и своего нереализованного таланта ученого - это, увы, схема. Притом схема, пришедшая, на мой взгляд, откуда-то из 60-х, из эпохи аксеновских "Коллег". А был ли научный талант, хочется спросить? А

стр. 9

может ли умный и способный человек сохранить в любых обстоятельствах незыблемым это самое свое "я"? До сих пор, как известно, это "я" до конца сберечь удалось разве что младенцу, выросшему без человеческого окружения.

Так что сопоставление двух человеческих типов, изображенных в рассказе "на изломе", трудновато по самой простой причине: они лежат как бы в разных плоскостях. Если всерьез задуматься над той драмой, которую олицетворяет собой молодой способный банкир, делается ясно - перед нами драма криминализации нынешнего общества, притом криминализации настолько обширной, что затрагивает она чуть ли не любого. Деловой человек, трудись он хоть в финансовой сфере, хоть в производственной, делом своим в обстановке правового беспредела заниматься не может.

Вполне возможно, что А. Солженицын и не думал затрагивать эту тему, но тема воистину поневоле "затронула"" тут сама, Ибо речь в рассказе (я имею в виду вторую его часть) идет не столько о психологическом типе, сколько о нашем времени - тяжком, трудном, абсолютно не укладывающемся хоть в сколь-нибудь привычные рамки. О времени - и об обстоятельствах, ему сопутствующих, способных кое-кого сломать, кое-кого привести в отчаяние, а кого-то побудить к открытию в себе прежде потаенных качеств.

И тут, именно в этой связи, хотелось бы сказать об одной повести, быть может и не слишком замеченной критикой, однако очень, по-моему, любопытной. О повести, прежде всего глубоко человечной - и этим-то, не чересчур распространенным в наши дни качеством приметной. Речь идет о произведении с названием интригующим (впрочем, возможно, кое-кого способным отпугнуть: а вдруг опять что-то фантасмагорично-нечитаемое!) - "Похороните меня за плинтусом" Павла Санаева ("Октябрь", 1996, N 7).

То, что героиня этого трагического повествования, бабушка маленького героя, - человек больной, становится читателю ясно с первой же страницы. Но в том-то и дело, что больна она болезнью неизлечимой, жуткой, той самой, что многие люди - частенько по неведению - и болезнью не считают. Тем более, что совсем недавно государство объявляло: почвы для психических заболеваний у нас нет. Так, небольшие отклонения, может быть, распущенность, странности; как считается" она осознает все свои поступки. А оказывается - не сознает. И тиранит, мучает, изводит близких, выгоняет из дома собственную единственную дочь, ругает болезненного внука, поливая его отборной бранью, хотя и заботится о нем как может, - и в то же время не отдает его матери, полагая, что та не будет за

стр. 10

ним смотреть. Что поделать - больна. Видимо, перед нами классический случай шизофренического синдрома.

Вся эта тяжёлая житейская история не представляла бы, разумеется, интереса с точки зрения словесности, - не медицинский же трактат перед нами и не пособие по этике семейных отношений, - если бы автор не пронизал всю свою повесть глубокой жалостью к этой самой бабушке. Да-да, обыкновенной жалостью. Ведь автор прекрасно понимает - не вычеркнешь из жизни так уж запросто то, что часто не просто нам мешает, а делает ее невыносимой, не сотрешь, как неверно написанное слово. А бабушка, пусть больная, пусть мучающая окружающих и самого мальчика, - это жизнь. Другой у него нет и не будет, а если и будет, так куда денешь то время, что уже прожито? Редкие приходы мамы - чуть-чуть таинственной, доброй, веселой, молодой - для мальчика праздники, которым в жизни предопределено занимать место меньшее, нежели будням. А бабушка - будни. И внук, как ни странно, привязан к ней - и привычкой, и страхом, и чисто детским представлением о том, что раз уж так оно есть, значит, так и должно быть.

Конечно, Саша (имя мальчика) не может так уж пламенно любить ту самую бабушку, от которой покоя нет никому в доме. Но почему, с горем спрашивает он себя, почему у него нет ощущения беспредельного, обжигающего счастья, когда мама наконец-то с боем забирает его в свой дом? Когда наконец-то должны воцариться справедливость и чуть ли не сплошной праздник? "Нет, чего-то недостает. Жизнь по-прежнему внутри меня, и счастье не решается занять ее место".

Глубоко человечной печалью, печалью воистину необъяснимой и оттого еще более горькой, веет от последних - очень лаконичных - строк повести, рассказывающих о похоронах бабушки. Умершей не от болезни, а от разлуки с внуком. "Плакала мама, плакал дедушка, испуганно жался к маме я..."

Когда-нибудь, я думаю, наступит момент, для литературы, в общем-то, не новый, после которого критика решит, что дело беллетристики - не учительствовать, не давать "информацию" и не просто развлекать, а смягчать нравы. Дело это наверняка будет добрым и небесполезным - с нравами у нас обстоит явно неблагополучно. Вот на этот-то будущий момент я бы и порекомендовала аналитикам повесть П. Санаева.

Сказать, что она безупречна, было бы, конечно, преувеличением. Неопытность автора сказалась в излишней, на мой взгляд, величине некоторых глав. Да и число их могло бы быть меньшим. Однако нельзя не отметить того, как мастерски умеет строить диалог (да и монолог) молодой автор, как тонко и

стр. 11

точно рисует он сложнейшую житейскую обстановку внутри этого дома. Чего стоят хотя бы отношения между бабушкой и се мужем, человеком, страдающим от ее болезни и характера, однако - такова жизнь! - научившимся говорить ее языком, думать ее мыслями.

* * *

Так что, видимо, сегодняшние, бурные споры чисто теоретического плана практика часто разрешает сама собой, и порой совершенно неожиданно. Повесть П. Санаева интересна прежде всего не своим реализмом (хотя очень и очень суровым), а своей сердечностью. Писателю в этой горестной ситуации было что сказать, причем поверх массы рассказанных фактов. И это "что-то" умудрилось задеть читательское сердце - в наше-то время, которое частенько и осознавать боязно!

А вот есть ли что сказать сочинителям как "чернушных" натуралистических сочинений, так и крутым постмодернистам, ломающим все и вся? Или перед нами своеобразная, несколько нервная реакция на непознаваемость жизни, на ее нескончаемую жестокость? Или сочинение романов, подобных "Чапаеву и Пустоте" ("Знамя", 1996, N 4, 5), - это какие-то, я бы сказала, отчаянные пляски небездарного человека, попросту пришедшего в ужас от того, что мир страшен, что ничего нового тут уже не скажешь, ничего не изменишь, и оттого остается одно - комбинировать новые и новые картинки, строить некие компьютерные схемы из обломков трагического былого, осеняя их то хохмами, то экскурсами в какие-то философские системы?

Нет, я бы не сказала, подобно П. Басйнскому3, что роман В. Пелевина - этакое разведение экзотических кактусов на суровой отечественной почве. Нет. Каламбуры типа "тачанка - touch Анка", принадлежащие безумцу Петру Пустоте, безупречным вкусом не отличаются, но что поделать - приходится их выдумывать именно по той простой причине, что читаем мы не столько роман, сколько некую словесно-компьютерную игру. Да и что, собственно говоря, реалистического может сказать автор о гражданской войне, равно, впрочем, как и о Великой Отечественной, и вообще о времени, которое он не видел и оттого представляет разве что по надоевшим схемам, заезженным фильмам и настоятельно когда-то "рекомендуемым" книгам? В том-то и дело, что все это уже было! Притом было во всех и всяких

3 Павел Басинский, Из жизни отечественных кактусов. - "Литературная газета", 29 мая 1996 года.

стр. 12

формах - и киношедевр братьев Васильевых был (давно, между прочим, превратившийся в цветовой фон, под который молодежь 80-х гоняла свою музыку), и его ложь была, и его правда- правда талантливого произведения с талантливыми актерами. И перенасыщенность идеологичностью, которой всех нас пичкали чуть ли не с детсадовских времен, и информацией, хлынувшей так бурно, что человек попросту не смог ее переварить, - тоже была. И родило все это то, что только и могло, пожалуй, родить, - реакцию какого-то странного, почти истеричного равнодушия вкупе с нахватанностью из самых разных областей, преимущественно философского содержания.

Отсюда внутренняя холодность пелевинского романа - притом, что поневоле постоянно чувствуешь его вибрирующую нервность. Отсюда мастерство писателя, которое нельзя не увидеть в массе отлично выписанных эпизодов - вроде боя на станции Лозовая или вставных новелл, которые слушает несчастный безумец.

Но отсюда же - и то чувство пустоты, которое невольно ощущаешь в себе, едва лишь на твоих глазах заканчиваются эти игры-жонглирования из буддистских идей, эпизодов гражданской войны, "Просто Марии" и много еще чего. Леденящая ирония над всем и вся, предельная вычурность стиля в сочетании с отчаянным порывом к ясности, - этого, увы, тоже добился наш несчастный век.

После чтения таких, я бы сказала, нервно-равнодушных произведений, названных постмодернистскими, понимаешь, что же хотел сказать Карен Степанян, мечтающий о "новом реализме" - о произведениях, самых разных по методам, стилям и авторской манере, объединенных, однако, лишь одним: "существующий в них художественный мир ориентирован - открыто, а возможно, и в глубоком подтексте - на реальность существования высших духовных сил, Царствия Небесного"4. Хочется верить, что вожделенный новый реализм - возможно, именно из-за отмеченной критиком ориентированности его - будет просто более сердечным. Ведь давно известно, что подлинная близость человека к Богу подразумевает под собой прежде всего взаимную приязнь людей.

Однако все не так просто. Конечно, ныне лавровые венки старых писателей сильно пообщипаны сочинителями игр-романов о голове Гоголя или о жизни русского городка с несколько странным для нашего уха названием Чанчжоэ (см. "Новый мир", 1996, N 7, 8). Эти-то писатели свой глубокий

4 К. Степанян, Реализм как преодоление одиночества. - "Знамя", 1996, N 5. с. 205.

стр. 13

внутренний подтекст, если там он и отыщется, ни на какое Царствие Небесное не ориентируют. Но в горячем желании отыскать истину не впасть бы нам в другую крайность.

В этой связи невольно вспоминается уже довольно давняя (1992 год) книга покойного петербургского писателя Л. Пантелеева "Верую...". Критики, воодушевленные и доныне не прошедшей активной религизацией всей страны, встретили ее единодушным одобрением, смешанным с восторженным и радостным удивлением. Надо же, писатель, казалось бы, чисто советский, создатель "Республики Шкид" и "Леньки Пантелеева", оказывается, всю жизнь был христианином, хотя и вынужденным скрывать свою веру от окружающих. При этом не заметили одного крайне существенного момента: книга Л. Пантелеева, составленная уже после его смерти, - сочинение далеко не однозначное. Писатель, по сути дела, не столько веровал, сколько хотел веровать, и книга очень наглядно это подтверждает. При всем том, что Л. Пантелеев был человеком исключительно честным и, говоря несколько устарелым языком, благородным, обстоятельства его жизни оказались чересчур сложными, в последние годы - просто невыносимыми, и в вере он, несомненно, хотел найти своеобразную защиту от жизни, утешение, покой. Эти судорожные попытки обретения утраченной когда-то чистой веры и отразила книга. Но, к сожалению, слишком мало оказалось там настоящей, подлинно христианской любви к людям, зато слишком много - затворничества, уныния, религиозного экстаза, порой экзальтированного и болезненного.

Вот и думается: а не путают ли сегодняшние поборники активной "христианизации" литературы веру настоящую, пусть автором не декларируемую (а то, бывает, и не сознаваемую), с чем-то иным? История дает нам тут преогромное множество примеров.

Впрочем, все это - чересчур специальные вопросы. Реальная литературная практика, хотя и вынуждена решать их время от времени, все же имеет дело с материей более земной. Пусть бы нынешнюю прозу было просто интересно и, если можно так выразиться, "трепетно" читать, пусть бы читатель с волнением, уже изрядно подзабытым, ждал, не случится ли с героями чего-то непредвиденного... Возможно, это и есть в какой-то степени чисто практическое решение вышеназванных вопросов.

С таким интересом читается, например, роман Владимира Кантора "Крепость" ("Октябрь", 1996, N 6, 7). Роман, казалось бы, чисто семейный, хотя повествуется в нем не столько об истории семьи, сколько об истории человеческого одиночест-

стр. 14

ва, пусть и сбитого в семейный клан. Все в этой семье одиноки причем беспредельно, до бесконечности. Никого нет у десятиклассника Пети Вострикова, оставленного родителями для присмотра за умирающей девяностотрехлетней бабушкой; замкнута в круге женской неприкаянности, ненужности старшая его сестра Лина, Ленина Карловна; мечется между нелюбимой женой, отбившимся от рук сыном и ею, Линой, Илья Тимашев; откуда-то возникает некий иркутский ученый Каюрский, борец за марксизм-ленинизм и его окончательную правду, но, похоже, не знающий, что же ему все-таки нужно, и цепляющийся за фантом.

Есть в романе и учитель литературы из школы, где учится Петя, - Григорий Александрович, по паспорту - Герц Ушерович, истинный фанатик своего дела. Но литература для него - шоры, заслоняющие и мир, и настоящие его трагедии, и он, тоже, как и все в романе, одинокий, давным-давно создал для себя из литературы "крепость", куда прячется от невыносимости и непонятности жизни. Камень, брошенный мальчишкой-подонком в его окно, чуть-чуть не убил его годовалого сына, тяжело ранил старого отца, а он, согласно традициям "русского интеллигентского сознания", не смеет, не дает себе волн увидеть очевидное. В происшедшем он винит не пьяного хулигана, едва-едва не ставшего убийцей, а того же несчастного Петю, якобы из интеллигентского снобизма подговорившего на подлость чистого душой (ну как же иначе!) "представителя народа".

Этой жуткой казуистики уже готова не вынести несчастная Петина душа, и он, оскорбленный, уничтоженный, несчастный, уезжает вместе с родителями из страны. Сходит с ума одинокая Лина; решает расстаться с жизнью так и не нашедший в себе сил для окончательного решения Илья; умирает старая большевичка Роза Моисеевна. Похоже, что один только Каюрский еще видит в жизни какую-то цель, старательно отыскивая "наше общее дело" и борясь за коммунистическую партийность, но конец этих изысканий мы с вами знаем.

И над всем этим сонмом безнадежности витает философская мысль В. Кантора, облаченная в форму диалога между душой и телом умершей старой женщины. Размышления эти словно поднимают роман на иную, более высокую ступень. По мысли автора, "Бог помещает душу в тело, надеясь, что душа будет тянуть природу тела к духу, а на самом деле получается так, что душа подчиняется телу". И человек все свои силы вынужден тратить не на развитие души, а на охрану бренной своей плоти.

Мечущаяся в романе человеческая душа, страдающая и

стр. 15

грешная, в ужасе обращается к Богу - и обретает в грядущей тьме вечный свет.

Конечно, писатель вторгается тут в сферы чисто религиозные. В размышлениях этих отчетливо просматривается влияние и христианских догматов, и буддистских верований в их противоборстве с грубой материалистической философией, Однако есть в романе некоторая, я бы сказала, нестыковка. Философская его часть касается сложнейших размышлений о соотношении духовного и плотского начал, о борьбе между ними, о потребности человека в опоре на некий высший разум. И естественно, что жизненные истории, составляющие плоть собственно романа, должны были бы сами собой подводить читателя к потребности их философского переосмысления - на том высоком уровне, который задан авторскими размышлениями. Однако происходит это не всегда, и повинна тут, видимо, некоторая недосказанность характеров " обстоятельств. Похоже, что моменты потусторонних размышлений писателю важнее дел сугубо земных. И сказывается это прежде всего на недостаточной индивидуализированности выведенных им типов. Перед нами не столько конкретные личности, сколько символы - одиночества, человеческой неприкаянности, недостатка силы воли... Слишком слабо укоренены герои в реальных земных обстоятельствах. Впрочем, вероятнее всего, что писателя и не интересовала, например, реальная школа, в которой учится Петя, или реальная редакция, где работает Илья Тимашев. Для него все это - некая среда, скорее символическая, в которой обитают беспредельно одинокие, часто замученные люди - каждый с собственной своей мукой, собственной болью и отчаянием. Но выходит так, что обобщенность среды рождает и обобщенность характеров, и вот эта-то последняя и мешает конкретизировать авторские размышления о соотношении духа и плоти. Да и только ли в проблемы этого соотношения упираются живущие в романе люди?

Впрочем, В. Кантору надо отдать должное - он не снижает напряженности своего повествования, не пытается подсластить горькую, порой жуткую жизнь. А уж верить или нет в вечный свет, ждущий, по его мысли, страдальцев, - дело, разумеется, каждого.

Но вот что заставило Григория Петрова, автора повести "Мать Кирсана-плотника" ("Октябрь", 1996, N 5), пересадить евангельские сюжеты на почву жизни и быта российской "глубинки" до- и послевоенных лет, сказать трудновато. Желание сделать легенды эти чисто русскими? Ну, извините... Приблизить их к читателю, уж коль скоро несчастное наше население

стр. 16

"войсках легоньких ответов на насущнейшие вопросы бытия "овально устремилось в храмы? Так вульгаризация Евангелия вряд ли способна пробудить в читателе подлинное религиозное чувство, ибо последнее нерасторжимо связано с конкретикой Древней Иудеи. А что перед нами именно вульгарный пересказ Священного писания, сомнений не вызывает. Кирсан (Хрисанфий) - плотник из повести, пьяница и бездельник, одержимый бесами, скитается из дома в дом, изрекая цитаты из богословской литературы (что само по себе в его устах кощунственно) и поучая нечестивцев. Это, простите, Иисус? Его мать, непорочная Марья, после смерти сына начинает направо и налево судить грешников, а после собственной смерти, уже у Царя Небесного, всячески помогает обиженным и обойденным - согласно их записочкам, просунутым под дверь ее комнаты. Квартиру одному несчастному помогла получить, зарплату другому повысила, третьей - нелюбимого жениха в другой город отправила, чтобы та вышла замуж за того кого надо. Это - дева Мария?

А Санька, то есть Кирсан, громит на рынке нечестивых, по его мнению, торговцев. Видимо, сие деяние автор связал с евангельской легендой об изгнании торгующих. Но позвольте, знает ли автор легенду или всего лишь слыхал о ней? Торговцев-то Иисус из храма изгонял, а не с рынка! Где же торговать несчастным?

Чудеса в Марьиной комнате, однако, сразу прекращаются, стоило только купить всю ее квартиру некоему директору торговой фирмы по имени Ставриди Маврокий Генрихович. Каково? Это прямо уж называется - не в бровь, а в глаз! И приговорчик тем самым всем нечестивцам-торговцам выносится Окончательный и обжалованию не подлежащий: вон из жизни нашей благословенной, православной!

Собственно, никаких сомнений относительно боевой и идейной нагрузки этого сочинения не возникает. Все ясно: коммерсантов - долой, православию - ура. Одно неясно - где же здесь православие? Где христианство с его проповедью любви и сострадания?

Другое, впрочем, тоже непонятно. Почему это сочинение появилось в "Октябре", а не в "Нашем современнике" или "Молодой гвардии"? Там с действительностью, хоть исторического плана, хоть современного, церемониться не принято. Там одно важно - лишь бы идея соответствовала программным установкам православия, державности и "русскости", а если какие-то обстоятельства в идею эту не лезут, так их и сломать не грех. Но - "Октябрь"?..

Хотя по части перенесения евангельских сюжетов на греш-

стр. 17

ную российскую землю Г. Петров отнюдь не первопроходец; Еще в 1994 году на премию Букера выдвинута была повесть "А. Слаповского "Первое второе пришествие" ("Волга", 1993, N 8 - 9). Правда, Иисусом там был не Санька, а Петька, но дело это вряд ли меняет, Петька, равно как и его последователь из повести Г. Петрова, и рожден в непорочном зачатии (чтобы всякие сомнения относительно божественности его происхождения отсеклись сразу), и дьявольские искушения в пустыне (то бишь в российской заброшенной деревне, вдали от людей) испытывает. Но А. Слаповский хотя бы не заставлял своего Петра изгонять торговцев с рынка. Автор просто интерпретировал евангельские сюжеты в несколько приключенческом, авантюрном духе. Кто-то, несомненно, сочтет это кощунством, а кто-то вспомнит: немало русских народных сказок, Предназначенных не для детских ушей, тоже сводило святых на землю. К тому же в конце романа А. Слаповского звучит подлинная человеческая тоска по Спасителю. А уж Г. Петров свою повесть, видимо, сочинял с целью единственной: покарать торговцев (чём уж они так ему не угодили?) да уверить читателей, что Россия - родина христианства.

Нечто подобное проделывает и молодой писатель Олег Павлов в своем "соборном рассказе" "Конец века" ("Октябрь", 1996, N 3). Значит, перед нами уже что-то вроде тенденций! Рассказ предварен цитатой из Евангелия от Матфея: "Тогда скажет им в ответ: истинно говорю вам: так как вы не сделали этого одному из сих меньших, то не сделали Мне". Цитата вроде бы должна разъяснить непонятливым, что несчастный бомж, привезенный в больницу с улицы и сначала лежащий в грязной больничной ванне "Так глубоко и убито, будто висел, приколоченный к ней гвоздями", чей труп потом таинственно исчезает из морга, - один из "сих меньших". Но к чему тогда прозрачный намек на распятие несчастного и еще более прозрачный - на его исчезновение? Уж не хочет ли автор сказать, что безвестный бомж воскрес и вознесся?"

Впрочем, дело не только в знаке равенстве дело прежде всего в настойчивом желании потворствовать современному поверхностному обращению к религии, ныне принявшему размах воистину неохватный (чем и объясняется скорее сего то, что двери редакций самых разных журналов распахиваются настежь, стоит лишь автору затронуть в прозе религиозный вопрос, а уж на каком уровне тот автор в нем разбирается - мало кого занимает). И добро бы всё это делалось с юмором, как в старых русских сказках или хотя бы у лихого А. Слаповского. Так нет же: угрюмая серьезность, нравоучительный, непререкаемый тон! Ну ни дать ни взять новые

стр. 18

проповедники. Только не в церковном облачении, а в сугубо светском.

Кстати, на пути проповедничества Г. Петров особенно преуспел. Из рассказа "Царство земное и небесное" ("Новый мир", 1996, N 2) елей черпать надо уже ведрами. Рассказать что-либо новое, небанальное о казни царской семьи, равно как и о жизни и гибели великой княгини Елизаветы Федоровны, причисленной к лику святых, автор, разумеется, не может. Ни знаний тогдашней реальности, ни необходимых исторических сведений у него нет. А отстать от новомодного бурного поветрия никак невозможно. Ну, не в отстающих же ходить, и не всем быть богохульниками-постмодернистами. Там, где у последних почти наверняка был бы скепсис, ухмылка и сопряжение далековатых каламбуров, у писателя православного, истового - елей, сладостная интонация да таинственный голос, что слышится герою с детства,) - ищи, мальчик Кузьма, Царствие Небесное. С большой буквы, конечно, - мы правила знаем. И доживает Кузьма до наших дней, и слышит неумолчный голос, и рассказывает о светлой княгине и о злодеях-палачах, и все это походило бы на обычную слащавую дешевку из разряда "литературы для горничных" или - поновее - из "Тропиканок", не будь оно напечатано на полном серьезе и в серьезном журнале.

* * *

Вообще эта сентиментальность новейшей выделки, в какую оболочку ее ни оборачивай, - одно из самых малопривлекательных течений сегодняшней прозы. То, что этот лжесентиментализм есть в какой-то степени оборотная сторона прозы "чернушной", сомнений, вероятно, не вызывает. У самого яр: кого сегодняшнего "чернушника" Владимира Сорокина - ужас какие страсти, поедание людьми собственных фекалий, трупоедство и прочие лакомые кусочки, нагнетенные до такой степени, что всерьез говорить об этом писателе совершенно невозможно. Продукты человеческого распада представляет он с истинным упоением и сладострастием - как гурман набор восточных пряностей и солений.

А у Галины Щербаковой - штатного нашего сентименталиста - блюда исключительно "на сладкое": слащавость, умиление, сахаринность, для вящего правдоподобия приправленные суровой мужественностью и скупой слезой. Рецепт старый, еще Л. Нарекая им не брезговала. Как в "Княжне Джавахе" институтская идиллия не может существовать без оттеняющего фона - без красавцев-разбойников, так и сегодняшние неутомимые труженики на ниве усовершенствования нравов

стр. 19

не могут обойтись без такой надежной опоры, как Всепобеждающая Любовь и верность, воплощенная в обликах суровых духом современных мужчин-рыцарей.

У ног каждой из трех своих парализованных женщин-героинь (см. повесть "У ног лежачих женщин" - "Новый мир", 1996, N 1) Г. Щербакова поставила по верному любящему мужу. Умиление их преданностью и самоотверженностью чуть ли не капает со страниц повести. Правда, Г. Щербакова - тут надо отдать ей должное - никаких нарочито слащавых терминов как будто не употребляет: суровость, правда, и только правда. Никаких Л. Чарских и А. Вербицких, никаких ахов и вздохов. О чем говорят, например, эти любящие и преданные мужья, выходя вечером, после трудного дня, на родную свою улицу? Ну, конечно, о ней - о звезде Веге. "- Я про звезду тебя просил узнать, - говорит Сорока. - Бачишь? Она против всех ярче. Кто она?

- Сто раз говорил - Вега, - кричит пронзительно Панин. - Сто раз!" И т. д.

При таком уровне бытового правдоподобия мудрено ждать, допустим, какого-то тонкого проникновения в психологические и прочие глубины. Г. Щербакова таких попыток и не делает. Никакого взгляда на человеческую природу, человеческие чувства нет тут и в помине. Поверить в существование настоящей преданности, в силу подлинного чувства рад был бы каждый, да вот только как это сделать?

Виктория Токарева тоже редко балует читателя проникновением в психологию, хотя ее сентиментализм облечен в более правдоподобные формы. Не исключение тут и недавний рассказ "Система собак" ("Октябрь", 1996, N 3). Там, где Г. Щербакова упивается слащавой фальшью, там В. Токарева любит пощекотать читательское воображение какой-то, я бы сказала, неженской бравадой в изображении весьма сокровенных подробностей и деталей. Ну, Бог с ними, у кого этого нынче нет и кто этому еще удивляется. Иное дело, что сокровенности эти частенько призваны компенсировать то ли эмоциональную холодность текста, то ли недостаточное умение изобразить живое человеческое чувство. В. Токарева любит давать сильные встряски. Стоит вспомнить хотя бы ее известный рассказ "Ты есть", повествующий о страшной катастрофе, нежданно настигшей юную женщину, - той самой катастрофе, что стала соединительным мостиком между ней и ее прежней "врагиней" - свекровью. Ничего тут как будто не возразишь, - бывает, конечно, и такое. Но кто не помнит слов классика: легче послать людей на Северный полюс, нежели показать их самую что ни на есть обыденную жизнь.

стр. 20

В "Системе собак" как будто бы есть все: есть и любовь молоденькой актрисы к "нему", есть и "он" - режиссер, позже бросивший "ее", тот самый, к кому теперь мысленно обращается несчастная женщина, есть и нерожденный ребенок, и новая жена этого режиссера, подбиравшего себе очередных спутниц жизни, как говорит один из героев рассказа, "по системе собак" - "до тех пор, пока они ему служат. А когда перестают служить, он набирает новую команду". Есть и масса довольно-таки смелых подробностей, без которых текст, вероятно, попросту бы увял. Нет, наверное, одного - тех самых живых людей, которым по старинке хотелось бы посочувствовать - в таких-то трудных обстоятельствах! Да ведь и обстоятельств тоже нет, вот беда. Есть довольно заезженный событийный ряд, - Господи, кто ж не знает бесконечных историй о соблазненных и покинутых молоденьких актрисах! - и нарочитая экзальтация в изображении чувств героини, как раз и призванная, наряду с пикантными деталями, встряхнуть сюжет.

Вообще поразительное это дело, своего рода феномен нашего времени - отсутствие любви в произведениях, о любви рассказывающих и любви посвященных. Муляж, именуемый там любовью, раскрашен по всем правилам: не забыты ни белила, ни румяна. В качестве антуража в изобилии представлены постельные сцены, там и сям поблескивают довольно обширные, хотя и однобокие, познания автора на предмет физиологии, анатомии и гигиены. Текст озвучен с максимальным приближением к живому диалогу. Нет только одного - той самой жизни, что отличала живого соловья от механической игрушки.

Видимо, отсюда - от отсутствия живой жизни - и проистекает такое на первый взгляд странное явление, как неожиданное сходство "чернушной" прозы с прозой нарочито сентиментальной, равно как и экзальтированной. То, глядишь, В. Сорокин попытается посентиментальничать прямо посередь своей обширной натуралистики, то у Г. Щербаковой или В. Токаревой обнаружатся натурализмы, правда, несравнимо слабее сорокинских (до него мало кто тут может достать), но все же...

По-настоящему напряженная, остродраматичная проза, конечно, не нуждается во всех этих фокусах. К чему, например, И. Муравьевой - автору небольшой, но очень интересной повести "Филемон и Бавкида" ("Дружба народов", 1996, N 3) - усиливать ее трагическое звучание какими-то особыми приемами? Повесть не о сталинских временах рассказывает - о днях сегодняшних, но по накалу своему, всецело исходящему

стр. 21

из того страшного времени, из осознанной и прочувствованной глубины его последствий, не уступает, пожалуй, лучшим повестям эпохи "возвращенной литературы".

Старая добрая семья. Муж и жена, прожившие, на общий взгляд, удивительно слаженную и мирную жизнь. Жили, как говорит их дочь, "рука в руку, душа в душу. Не знали, как друг другу угодить". И кандидат в зятья поддакивает: "Жить бы так всем. Что называется: "пара". Ну, а если и было что-то не так-так быльем поросло. Не складывается, правда, жизнь у дочери но зато есть внучка - обожаемая трехлетняя Аленушка, свет очей двух стариков. Облик этой девочки мало того что предельно выразителен - он сам по себе как будто ключ к сути, к натуре этого обрюзгшего "Филемона", бывшего начальника одного из сталинских лагерей, по "ей день облизывающегося при взгляде на портрет генералиссимуса. Эта закормленная до икоты, до свиноподобных размеров Аленушка, - несчастный ребенок, в которого насильно впихивают ягоды, булки с паюсной икрой, сливки, телячью печенку, морковный сок, существо, потерявшее человеческий облик, "насосавшееся", как пишет автор, сладких жиров, - это-то и есть суть их прошлой жизни и смысл жизни настоящей. Набить утробу - пусть в ущерб здоровью и здравому смыслу. Убить в человеке человека. Превратить его - из добрых, возможно, побуждений - в животное.

Правда, "Бавкида" - Евгения Васильевна - не то чтобы была уж очень счастлива в прошлой своей жизни. И изменял ей ее Иван, и мучил ее, да и видел ли когда в ней человека? Но, считает она, дело это прошлое - с кем не бывало! Извечная женская долюшка - терпеть, страдать да ублажать мужа как можешь. И катилась бы мирная жизнь двух стариков своим чередом (ведь сталинские палачи и надсмотрщики живут у нас не худо - осуждения и косые взгляды ушли в прошлое вместе с перестройкой), не случись в семье этой горя. Ни с того ни с сего сходит с ума "Бавкида". Видно, беспредельная цепь былых унижений и бесконечного страха, с которыми, как она считала, можно свыкнуться, настигла-таки; ее. Именно ее, а не его, - вот что главное. Вот что тонко и точно уловила писательница. Как не вспомнить тут крошечное замечание Анны Ахматовой (из записок Л. Чуковской) о том, насколько же сталинские изуверы Отличались от убийц былых времен. Это люди абсолютно другой "выделки", и никакие черные воспоминания и страшные сны ничуть не гложут их души. Это говорила А. Ахматова, не Раскольников, который после убийства старухи ничего уже делать не мог. Эти, вернувшись "с работы", хотят увидеть жену в новом платье и чтобы у дочери - бант в волосах...

стр. 22

А в повести И. Муравьевой этот состарившийся изувер с бульдожьим подбородком и слипшейся морщинистой шеей до слюнотечения обожает любимую внученьку. А раньше, в молодости, вспоминает его жена, он, "одобрительно хмыкая", как-то залюбовался новым зубиком новорожденной дочери. Не забывая, впрочем, ни на секунду о "службе" - о том, что из лагеря убежали две женщины, "две суки", еврейка и русская. Одна - беременная. "Ишь ты... - шепчет он, перемежая ругань с супружескими ласками. - Убью сук. Сказал - и убью. На дереве повешу. Распоясались..."

И как труслив и ничтожен этот некогда беспощадный борец в тот момент, когда от него требуется одно - жалость к несчастной больной жене, с которой прожита жизнь, о которой он только что говорил - "вместе жили, вместе помирать будем". Как он что-то невнятно бормочет, дрожит, шамкает - неужто ему в самом деда "сейчас в жертву ее болезни остаток дней приносить?" "

Повесть небольшая - а какая емкая, словно каждая деталь в ней по насыщенности смыслом возведена в квадрат.

Несомненной удачей хочется назвать и новый роман петербургского писателя Михаила Панина "Труп твоего врага" ("Звезда", 1996, N 6). Вообще питерская проза не слишком часто балует читателя интересными находками. Вяловатая она какая-то, вторичная и, к досаде петербуржцев, несколько провинциальная. С уходом питерских "могикан", таких, как Ф. Абрамов, В. Курочкин, И. Меггер, она и вовсе оскудела. Разве что А. Мелихов регулярно публикует солидные и объемные романы (правда, преимущественно в столичных журналах), но обращены они, по-моему, более к логике читателя, нежели к его воображению.

Роман М. Панина тем и интересен, что перед нами прежде всего проза художника, однако не в меньшей мере и аналитика. На пространстве романа-монолога - записок бывшего инженера, а ныне, безработного - предстает целый временной пласт, преломленный в одной, и притом самой обычной, судьбе. И в его, если можно так сказать, исполнении история эта - и горькая, воистину до слез, и трогательная, и по-русски бесшабашная, чуть ли не разудалая, и веселая, и трагичная, и при всем том такая наша, общая, что по ней можно, как говорят в школе, "пройти" чуть ли не целый исторический отрезок. "Пройти" - и почувствовать его, ибо, наверное, ни одна из шишек, на которые столь щедро оказалось для своих сограждан социалистическое наше отечество, его головы не миновала.

Дитя социализма - вот кто он такой, инженер Виктор Журба. А для социализма, уж если человек с рождения попал под

стр. 23

его крылышко, его родные дети почему-то всегда оказываются пасынками. За исключением, конечно, детей, рожденных тоже в социалистическом государстве, но зато под мощным крылышком высокопоставленных родителей, а также комсомола и партии. Те дети - всегда родные: им и институт престижный, и работа в столице, и квартира со всеми удобствами, но смолоду, когда вся жизнь впереди, и зарплата - не чета обычной. Да и вообще - масса удовольствий, для более простого люда доступных разве что вприглядку. Уж на таких-то Виктор нагляделся вдоволь.

А сам он... В детстве оставленный отцом-офицером, живший в "поселке городского типа" с матерью не то чтобы безупречного поведения, позже - типичная одесская и ленинградская "лимита", - ну что тут хотеть! Удач, что ли? Так за ними, поняв и почуяв, откуда ветер дует, устремляется его друг Васька Гончаров - деятель партийный, а также профсоюзный. Ах он карьерист, пари функционер и - "ту его? А кто-нибудь из гонителей пробовал жить едва ли не до старости в общежитии фактически - в ночлежке, куда и девушку-то не приведешь? Понимаете ли, что это значит - не иметь своего угла? Не дай это Боже. Вот и бросился Василий к презираемым им прежде хлебным должностям. А уж каким деятелем стал, усвоил ли общий, подобающий креслу стиль и стал ли действительно защищать интересы рабочих, - это другой вопрос. Туг все - по пословице: "увяз коготок - всей птичке пропасть".

Двадцать один год прожил Виктор в питерском общежитии, Посмеивается над этим, и слова "моя отдельная однокомнатная квартира со всеми удобствами", что получил он под свои пятьдесят лет, - слова эти рефреном проходят сквозь весь роман. И звучат они то похвальбой, то воистину нецензурной руганью, то неизбывной тоской, то проклятием. Двадцать один год! А теперь - все в прошлом: и молодость, и несостоявшаяся любовь, и шутливые мечты о живущей где-то "Наташе Ростовой", и даже инженерная работа, поскольку литейный цех, как ему и полагается в наше время, закрылся. Что поделать - "спад производства", да только Журба нагляделся на это производство еще в Одессе, когда попал в цех, где работали на оборудовании прошлого века. "Жара - дышать нечем, формовочная и металлическая пыль десятки раз выше всякой нормы. А в пыли, как в густом тумане, расплавленные потоки стали и чугуна, дымные факела конверторов. Снуют туда-сюда с ковшами полуголые обозленные фигуры, мать-перемать. Но на кирпичной закопченной стене цеха лозунг: догоним - перегоним! Пьяные сталевары, пьяные заливщики, электрики, слесари-слесаря, взяли скинули короля..."

стр. 24

А теперь что ж - сломана жизнь, и жизнь отнюдь не диссидента, не борца, а просто - человека. Живого, когда-то надеявшегося, а ныне дострадавшегося до отчаяния, до пустоты, до бесчисленного количества бутылок "Рояля", без чего ему уже никак. Чем-то роман М. Панина явно родствен ерофеевскому "Москва - Петушки": тот же взгляд на общество одновременно и снизу, чуть ли не с последней ступеньки социальной лестницы, и сверху, поскольку ни от кого герой уже не зависит и никому не подчинен. Гуляй теперь на полной свободе, еще одна погубленная российская душа!

Правда, М. Панин своего героя все-таки не бросает. Роман сюжетно закруглен: Журба продав вожделенную свою квартиру, возвращается в Мелитополь, к старой одинокой матери. Есть в этой закругленности, однако, что-то глубоко безнадежное: словно рвался-рвался человек из заколдованного круга, а жизнь его в тот круг - снова... И такая тут читается неподдельная боль, такой нравственный надрыв в чисто русском сочетании с бесшабашностью - куда до него обширному нынешнему кругу сочинителей "чернухи".

Нет, не в тяготах сегодняшней жизни искать надо корень происхождения расплодившихся нынче "страшилок", тем паче что никого они давным-давно не пугают. Не в тяготах дело. От пустоты они идут. От желания пощекотать нервы чем-то "эдаким", невероятным. И не худо вспомнить лишний раз чеховские слова: "Когда мне говорят о художественном и антихудожественном, о том, что сценично или не сценично, о тенденции, реализме и т. п., я теряюсь, нерешительно поддакиваю и отвечаю банальными полуистинами, которые не стоят и гроша медного"5. Не в "жупелах", по чеховскому определению, дело, а исключительно в одном - литература перед нами или что-то другое, из разряда поделок-однодневок.

Правда, литературная практика бывает иной раз довольно противоречивой. Поздний дебют Анатолия Азольского уже обсуждался критикой на все лады. Писатель без сомнения талантливый, он тем не менее в прозе своей довольно неровен. Если "Степан Сергеевич" принадлежит к числу удавшихся повестей А. Азольского, то недавнюю "Клетку" ("Новый мир", 1996, N 5, 6) отнести к особо удавшимся не хочется. Повесть вроде бы вместила в себя самые тяжкие годы - с конца гражданской войны и до начала 50-х, преломленные в судьбе человека почти авантюрной биографии, о многом в ней сказано, однако о многом и умалчивается. Повесть написана в несколько ста-

5 А. П. Чехов, Собр. соч. в 12-ти томах, т. 11, М., 1963, с. 407.

стр. 25

ромодной конспективной манере характерной скорее для времени "раннего реабилитанса". Конечно, конспект, в который уместилось приключений и событий на добрый десяток романов, по-своему дает возможность с повышенной силой, почти физически почувствовать жуткую вязкость советского быта. Несчастный Иван Баринов, чуть-чуть было не убитый во младенчестве, переживает тогда второе рождение, и е тех пор жизнь его переполняется такими приключениями, какие не представлялись и Стивенсону. Приключения-то приключениями, но с другой стороны, Иван - обычный советский человек, имевший несчастье родиться, как некогда говорилось, "в стране чудес", и веди он себя хоть в высшей степени благонамеренно и не делай - как не делал наш герой - ничего компрометирующего, а просто живи, учись, занимайся своей наукой, - все равно. Все равно не гарантирован ты от таких ударов судьбы, десятой доли которых хватило бы обычному человеку, допустим, тихого XIX века для стойкого умопомешательства.

Так что сгущенность повествования Азольского в какой-то степени адекватна жуткой картине нашего не такого уж давнего советского бытия. Из него не вырваться никому, будь ты, как писал когда-то А. Солженицын, хоть Блаженным Августином. Карающая незнамо за что десница "органов" то и дело настигает его, бывшего партизана и даже "энкаведиста". Правда, конец у повести счастливый. Иван как будто обретает счастье - или просто обычный человеческий покой, что в нашем быту очень существенно.

Но в том-то и дело, что сегодня уже не "ранний" - и даже не "поздний" - "реабилитанс". Сегодня маловато просто ужаснуться силе советского фатализма. Эту свернутую в конспект жизнь хочется как-то развернуть - не только вширь, но и вглубь. Вот, например, очень бы хотелось спросить - а как служилось Ивану Баринову в НКВД? Человек он умный, склонный к научным изысканиям, да еще в такой тонкой области, как генетика, - так как же он там-то? И не протянутся ли из той самой службы какие-то нити в последующую Иванову жизнь? Ведь не бросовый какой-то эпизод перед нами, а служба в карательных, между прочим, органах.

Однако плотное, как сундук, повествование на вопросы такого рода, к сожалению, ответов не дает. Служил, партизанил (а ныне и о партизанской жизни, прежде надежно окутанной в дымку романтики и героизма, тоже узнается много нет ожиданного, но ни о чем таком повесть не рассказывает), разыскивал брата (тут тоже множество вопросов: ведь брат -. талантливый ученый-генетик еще довоенной выучки), попал в

стр. 26

послевоенную мясорубку... Следить за фантастическими приключениями Ивана бывает небезынтересно, но порой, признаться, утомительно.

* * *

Мы не знаем правды о партизанской войне, сказала Светлана Алексиевич. Точнее, есть в ней несколько правд, и даже документы частенько не могут внушать полное доверие. На ней, на партизанщине, сказала С. Алексиевич, "правил маленький князек, если кто-то не угодил или женщина не захотела с ним быть, он мог расстрелять без суда и следствия, что в армии было невозможно. Партизанщина - это страшная вещь, ты не защищен ни уставом, ни законом, ты во власти одного человека, хорошо, если справедливого"6.

Повесть Василя Быкова "Полюби меня, солдатик..." ("Дружба народов", 1996, N 6) - одно из произведений убывающего ныне ряда военной прозы, и затрагивает она, в частности, и партизанскую тему. А вдуматься, так, действительно, что может быть страшнее слова "партизанщина" - синонима неуправляемой стихийности? Тем более, когда в стихийность эту, в безалаберность и бесшабашность попадает молоденькая девушка, одинокая, беззащитная да вдобавок хорошенькая. Франя, героиня повести, позже попавшая в Германию, так и рассказывает молодому, наивному солдатику, встретившему ее там: "Заместитель командира Котельников все говорил: что ж такого - возле колодца жить и воды не напиться?" Да как это можно-то! А вот послать ее, семнадцатилетнюю девчонку, в Минск, чтобы она устроила там, на квартире бывшей своей хозяйки, партизанскую явку, - это можно. А то, что у хозяйки трое детей и не дай Бог что случись, так повесят их всех вместе, как повесили Франину мать, - это не важно. "А он мне на то, - рассказывает в повести Франя: - детей жалко? А на советскую родину тебе наплевать?"

Вот такая она порой бывала, война партизанская. Да разве только партизанская? Что мы знаем о настоящей войне сегодня, когда и ветеранов-то осталось считанное число, и то убывает Оно с каждым днем? Когда по-прежнему произносятся заздравные речи (особенно в юбилейные дни), даются заведомо невыполнимые обещания, возводятся в память Победы храмы... Так-то оно так, да только нужна ли жестокая правда о войне сегодняшней суматошной жизни? Боюсь, не прост тут ответ. Снаряды - уже выпущенные из современных орудий - во-

6 "Светлана Алексиевич, Нас так долго учили любить человека с ружьем. - "Известия", 29 февраля 1996 года.

стр. 27

всю рвутся и посейчас, и хорошо, если день пройдет, когда не погибнет российский солдат на российской же земле.

А жестокая правда о самой страшной войне, правда, не укладывающаяся ни в какие прежние рамки, нет-нет да прорвется и сегодня, когда самым молодым тогдашним солдатам уже за семьдесят. Впрочем, дело, разумеется, не только в том, что читатель узнает что-то ранее ему неизвестное. Не о том речь. Эти повести - В. Быкова, В. Астафьева, Г. Бакланова - как будто какие-то новые "обертоны" в воистину нескончаемой военной теме ("Обертон" - название последней по времени повести В. Астафьева). Обертон пронзительной гуманности, извечной человеческой потребности в присутствии высшего разума - у Василя Быкова. Обертон яростного напора в поисках правды, неразрывно смешанный с жалостью к тем, кто войну-то вынес на собственных плечах и кого подчас государство потом разве что терпело, - у В. Астафьева, самого плодовитого из сегодняшних военных прозаиков. Наконец, обертон публицистический, острозлободневный - у Г. Бакланова.

Василь Быков рассказал всего лишь об одном военном эпизоде - о том, как солдат встретил и почти сразу же потерял молоденькую "остарбайтершу" Франю, зверски убитую вместе со своими хозяевами-немцами, приютившими и обогревшими девчонку-сироту. Франя, бездну дум передумавшая и в недолгую свою партизанскую бытность, и в Германии, и рассказывает солдату короткую свою историю. А заодно - делится тем сокровенным, что нежданно открылось ей только тут, во вражеской Германии, да что по-отечески говорил ей - и ему, солдату, - ее хозяин-профессор. Вот-вот кончится война, солдат - Франин собеседник - полон наивной молодой веры в грядущее счастье Победы, а профессор напоминает: победить в войне - еще не все. "После тяжелой войны последует не менее тяжелый мир. Божественный плод победы может оказаться горьким", - переводит девушка его слова.

Но читателя потрясает не столько даже то, Что рассказывает Франя, хотя рассказ ее правдив и страшен до ужаса, сколько сама его интонация - почти обнаженная в своей беззащитности. Как подстреленный и мучающийся зверек прильнула Франя к солдату, покоренному ее молодостью, миловидностью - и ее горем. А еще - ее размышлениями о Боге, о человечности, о том, что само понятие классовой борьбы, вбитое в сознание советского человека, похоже, с рождения, - по сути своей есть самоедство. "Хотя спасает то, - говорит Франя, - что нас много. Не так скоро всех можно съесть".

В. Быков словно поселил в повести душу девушки, растер-

стр. 28

занной и убитой ни за что, просто так, из злобы, озверения и похоти, - и небольшая повесть неожиданно зазвучала, как реквием.

Та же горючая нота по искалеченным, а то и невинно убиенным девушкам и женщинам Великой Отечественной звучит ив "Обертоне" В. Астафьева ("Новый мир", 1996, N 8)... Почему-то, читая ее, вспоминаешь нынешние горькие парады ветеранов. Сейчас на парадах этих, с каждым годом редеющих, все больше и больше женщин. Причина тому и без разъяснения понятна. Но, видя эти сомкнутые ряды бывших санинструкторов, радисток и связисток, думаешь о том, что они-то, чудом уцелевшие тогдашние девушки, и доносят до нас самый страх, самую противоестественность войны. В ее жерло, в самое ее пекло когда-то бросили восемнадцати-двадцатилетних девчонок... Каково им там было - про то не спрашивай. Не прикасайся.

О тех из них, кто не дожил - или по ком со всей силой проехалось военное колесо, - и рассказал в последней повести В. Астафьев. "Обертон" - как бы ответвление от повести "Так хочется жить", опубликованной в 1995 году. Герой новой повести, Сергей Слесарев, после ранения тоже оказался в той же почтовой части, где трудились Коляша Хахалин и Женяра Белоусова из предыдущей повести. Но "Обертон" не столько о солдате Слесареве рассказывает, сколько о девушке Любе, первой красавице их военно-почтового пункта. Всем взяла Люба - и статью, и лицом, и талантом певицы. "Не-до-ся-га-е-ма!" - говорит о ней Слесарев, - потому и не льнут к ней парни. "Какой же силой наделил эту женщину Создатель обобрав полроты, а может, и роту бедных женщин!", - написано в повести. И все отдал ей. А она - она странно и нелепо гибнет. Уже после войны, когда - с какого-то бесшабашного отчаяния, от безысходности - пошла работать в "органы". И - покончила с собой.

Но не только Любина судьба входит в повесть. Горючее, горькое это повествование. Кажется, вот-вот надорвется оно в отчаянном - и вместе с тем сдержанном - крике. Измученные, израненные, никому не нужные вчерашние солдаты, несчастные надломленные женщины, все те, о ком в парадном угаре позабыли, - это герои сегодняшнего Астафьева. И он яростен, напорист, порою груб, в его последних повестях слезы мешаются с апокалиптическими проклятиями, - да найдется ли кто-то, кто упрекнет его за это? Если в никуда, в небытие ушла, например, Изабелла - девушка воистину неправдоподобной красоты, одна из тысяч угнанных в Германию (а туда, как говорит одна из героинь повести, самых красавиц

стр. 29

отбирали), над кем надругались все кому не лень и кого до самой их смерти потом кликали "фрицевскими подстилками"? Если живьем сожгли в хате всю семью директора совхоза, вместе с годовалым малышом Вовкой, успевшим на своем веку сказать всего четыре слова?

И живут сегодня немногие оставшиеся в живых старики ветераны со своими воспоминаниями, горестями, хворобами, так же, похоже, никому не нужные, как и прежде. Дай только рог, чтобы хоть кому-то оказалась нужна их правда. Да вот нужна ли?

Мысль об искореженности человеческой природы за долгие годы экспериментаторства, о тщете нынешних попыток что-то исправить в обстановке всеобщего повального равнодушия, озверения, рвачества совсем не случайно приходит в голову герою другого писателя-фронтовика, Г. Бакланова, из рассказа "Кондратий" ("Знамя", 1996, N 5). Он на самом деле никакой не Кондратьич, а Конрад Конрадович, в военные и послевоенные годы из естественного - для советского, конечно, человека - страха скрывший свое немецкое происхождение, сегодня о нем поневоле вспоминает. А вспоминает потому, что само по себе так получилось: не вызывают ни у кого особого уважения ни его боевые заслуги победителя, ни родное отечество, плюнувшее на своих сограждан. Хороши, правда, и сограждане, с кем Кондратьич общается в дачном поселке, населенном новыми богатеями и их прислужниками: лишь бы вырвать кусок пожирней, обмануть, схалтурить - а там гори все синим пламенем.

Главное же - сыновья Кондратьича учуяли, какая выгода светит им от отцовского происхождения. И, подхватив дочерей, оставив отцу с матерью своего неразумного, глухонемого сына, рванулись в благословенную Германию, на обжитые и теплые места. Живи, отец, как знаешь.

Это лишенное дара речи существо - внук Кондратьича, что-то бессмысленно мычащий, ставший для одинокого старика единственным близким человеком, - словно разрывающийся от бессилия, немой укор тем, чьего сочувствия, хоть простого человеческого слова, тот, фронтовик и герой, так и не дождался.

И все же спасибо немногочисленным сегодняшним писателям-фронтовикам. То, что они есть, то, что они вообще существуют среди жизни нынешней, порой почему-то кажущейся миражной, "невсамделишной", - наше достояние. Недавнее пышное, часто впадающее в безвкусицу, однако празднуемое всеми - вот что важно! - 50-летие Победы напомнило нам: война была не только величайшей народной траге-

стр. 30

дией, но и величайшим народным, национальным подвигом. И наверное, с уходом этого поколения нравственный климат в стране существенно переменится.

* * *

Сейчас нескладное и горестное наше существование заставляет многих спорить: лучше капитализм социализма или наоборот. Как будто качество жизни проверяется соответствием различным "измам"! Не в них дело, а в том, соответствует ли творимое нами устройство нашего бытия объективным законам человеческого существования (не только экономическим и социальным, но духовным и нравственным), естественной природе человека.

К литературе приложим тот же критерий. Не столь важно определить, какой "изм" воплощает в своем творчестве писатель, сколь то, в какой мере воплощены в нем эти самые законы, эта природа. Формальные искания не возбраняются, но вышеупомянутой фундаментальной закономерности подвержены и они. Не испугает читателя нестандартность художнического самовыражения, если за ней он увидит стремление проникнуть в то, чем люди живы. А без этого и какое угодно правдоподобие литературу - а прозу особенно! - не спасет.

стр. 31


© libmonster.ru

Постоянный адрес данной публикации:

https://libmonster.ru/m/articles/view/РЕАЛИЗМ-МОДЕРНИЗМ-ЛИТЕРАТУРА

Похожие публикации: LРоссия LWorld Y G


Публикатор:

Вадим КазаковКонтакты и другие материалы (статьи, фото, файлы и пр.)

Официальная страница автора на Либмонстре: https://libmonster.ru/Kazakoff

Искать материалы публикатора в системах: Либмонстр (весь мир)GoogleYandex

Постоянная ссылка для научных работ (для цитирования):

ЕВГЕНИЯ ЩЕГЛОВА, РЕАЛИЗМ? МОДЕРНИЗМ? ЛИТЕРАТУРА! // Москва: Либмонстр Россия (LIBMONSTER.RU). Дата обновления: 08.09.2023. URL: https://libmonster.ru/m/articles/view/РЕАЛИЗМ-МОДЕРНИЗМ-ЛИТЕРАТУРА (дата обращения: 02.08.2026).

Найденный поисковым роботом источник:


Автор(ы) публикации - ЕВГЕНИЯ ЩЕГЛОВА:

ЕВГЕНИЯ ЩЕГЛОВА → другие работы, поиск: Либмонстр - РоссияЛибмонстр - мирGoogleYandex

Комментарии:



Рецензии авторов-профессионалов
Сортировка: 
Показывать по: 
 
  • Комментариев пока нет
Похожие темы
Публикатор
Вадим Казаков
Smolensk, Россия
311 просмотров рейтинг
08.09.2023 (1059 дней(я) назад)
0 подписчиков
Рейтинг
0 голос(а,ов)
Похожие статьи
Пророк Илия като универзален архетип
Каталог: Theology 
7 часов(а) назад · от Тексты на болгарском (оригинал)
Пророк Илия като религиозно-културен архетип и обединяващо начало на абrahamските религии
Каталог: Theology 
9 часов(а) назад · от Тексты на болгарском (оригинал)
Гост като културен код
Каталог: Cultural Studies 
10 часов(а) назад · от Тексты на болгарском (оригинал)
Глава 6. Формирование души как личности. Законы преобразования души. Закон личности.
Каталог: Философия 
15 часов(а) назад · от Валерий Панин
Хочешь уничтожить народ? Разврати его женщин!
Каталог: Разное 
20 часов(а) назад · от Дмитрий Литвин
Уважение към пророка Илия
Каталог: Theology 
Ден на железопътника
Каталог: Sociology 
Пророк Илия в изкуството и литературата
Каталог: Arts 
Образ Перуна в поемата на Балмонт: скрити контексти
Каталог: Literature Study 
Млади артисти на цирк с международна известност
Каталог: Sociology 

Новые публикации:

Популярные у читателей:

Новинки из других стран:

LIBMONSTER.RU - Цифровая библиотека России

Создайте свою авторскую коллекцию статей, книг, авторских работ, биографий, фотодокументов, файлов. Сохраните навсегда своё авторское Наследие в цифровом виде. Нажмите сюда, чтобы зарегистрироваться в качестве автора.
Партнёры библиотеки
РЕАЛИЗМ? МОДЕРНИЗМ? ЛИТЕРАТУРА!
 

Контакты редакции
Чат авторов: RU LIVE: Мы в соцсетях:

О проекте · Новости · Реклама

Либмонстр Россия ® Все права защищены.
2014-2026, LIBMONSTER.RU - составная часть международной библиотечной сети Либмонстр (открыть карту)
Сохраняя наследие России


LIBMONSTER NETWORK ОДИН МИР - ОДНА БИБЛИОТЕКА

Россия Беларусь Украина Казахстан Молдова Таджикистан Эстония Россия-2 Беларусь-2
США-Великобритания Швеция Сербия

Создавайте и храните на Либмонстре свою авторскую коллекцию: статьи, книги, исследования. Либмонстр распространит Ваши труды по всему миру (через сеть филиалов, библиотеки-партнеры, поисковики, соцсети). Вы сможете делиться ссылкой на свой профиль с коллегами, учениками, читателями и другими заинтересованными лицами, чтобы ознакомить их со своим авторским наследием. После регистрации в Вашем распоряжении - более 100 инструментов для создания собственной авторской коллекции. Это бесплатно: так было, так есть и так будет всегда.

Скачать приложение для Android